Самым молодым во всей компании был он — виновник торжества. Ему уже исполнилось двадцать лет, но по виду никто не давал и девятнадцати. Его не называли еще ни Дзержинским, ни, тем более, Феликсом Эдмундовичем. В глаза его звали Яцек, а за глаза — наш Яцек.
И вот теперь он уезжал.
Сапожники устроили ему проводы в складчину, — купили пива и нажарили два чугуна бигосу. Бигос был с лавровым листом, с салом и колбасой, и в него насыпали столько перцу, сколько можно было купить на десять копеек — а это очень много!
Дзержинский сидел в центре стола, слушал речи и ел бигос. Щеки у него пылали. Он и раньше знал, что есть люди, которые к нему хорошо относятся, но разве мог он думать, что ради него седые, почтенные рабочие будут говорить такие речи и устраивать ему такие проводы?
Он сидел на самом почетном месте — между сивоусым заготовщиком Грубой и почтеннейшим Дулибой. Они потчевали его пивом, которого он не пил, и подкладывали ему бигосу, от которого горело во рту, а на глазах выступали слезы...
Последним произнес речь заготовщик Груба.
Расправив темными пальцами свои пышные сивые усы и оглядев всех присутствующих, он от имени виленских кожевников пожелал дорогому Яцеку хорошего пути, доброго здоровья и могучих дел на благо и радость рабочего класса.
— Мы же тебя никогда не забудем нашим сердцем, — сказал Груба и ударил себя кулаком в грудь. — Никогда не забудем нашего Яцека, какой он был с нами, и как учил нас, и как повел нашу забастовку, и как помогал нам не сдаваться, и как мы победили. Давайте же вспомним, друзья, в этот прощальный час, как мы раньше жили, до забастовки! Мы полный день работали, по восемнадцати часов, а теперь даже и не верится — только одиннадцать с половиной работаем, и это есть наша небывалая победа! Кто же нас вел в этой борьбе, спрашиваю я? Яцек вел! Виват же нашему дорогому Яцеку!
Все закричали «виват! » и встали с мест, а Дзержинский покраснел и опустил голову.
— Но это еще не все, — продолжал Груба, — это не все, что я хочу сказать тебе на прощанье, наш дорогой Яцек. Я хочу тебе еще сказать, что ты будешь настоящим человеком, большим человеком. Другие юноши в твои годы...
И заготовщик Груба стал рассказывать о том, как живут многие другие юноши и как Дзержинский перегнал их. И Груба вновь крикнул «виват! », потом вдруг нагнулся и вынул из-под стола большую коробку желтого картона. Все оживились.
Теперь говорил Дулиба. Коробка желтого картона, перевязанная крест-накрест бечевкой, стояла перед ним, и он во время своей речи постукивал по коробке согнутым пальцем.
— Сейчас весна, — сказал Дулиба, — и ты, наш дорогой Яцек, едешь в Ковно поднимать на борьбу ковенских рабочих. Многое еще тебе предстоит. И убегать от собак-жандармов, и скрываться от сыщиков, а главное — ходить по окраинам, по рабочим халупам и квартирам, по грязным улицам и еще бог знает где...
Дулиба помолчал, пососал свою потухшую трубку и, положив руку на плечо Дзержинскому, добавил:
— Это наш подарок. Семнадцать сапожников построили тебе эти башмаки. Семнадцать человек держали совет, каким фасоном шить, какую кожу ставить, какой делать каблук. Мы, конечно, не самые шикарные сапожники в Вильно. И живем мы на окраине, и вывески у нас плохонькие, и генералы нам не заказывают! Но ничего! Зато уж крепче этих башмаков нет на свете! Всё выдержат — и от грязи не протекут. Носи, наш дорогой Яцек, на здоровье и вспоминай нас почаще!
Почтенный Дулиба развязал шпагат и открыл коробку. Там лежали отличные, крепкие и легкие ботинки.
— Примерь! — велел Дулиба.
Спорить было бесполезно. На середину комнаты уже поставили табурет, и все семнадцать сапожников обступили Дзержинского. Он снял с ноги стоптанный старый башмак, начищенный, как огонь, — но разве сапожника обманешь? — и натянул новый. Семнадцать сапожников не сводили глаз с его ноги, пока он зашнуровывал ботинок, потом все семнадцать пробовали, не слишком ли свободен носок и не жмет ли задник. Потом все семнадцать спрашивали — каждый о той части, которую делал: Леон Либер спросил, хороша ли подошва, Самуил Майман интересовался стелькой. Заготовщик Груба сообщил, что заготовка ему не очень удалась, потому что, когда он ее шил, у него болел зуб. Баранович до сих пор оставался при особом мнении насчет носка: такой носок — это не носок!
Ответную речь Дзержинский говорил в новых ботинках. Левый ботинок жал ногу, но разве можно было в этом сознаться! И конечно, Дзержинский не сознался. Он смотрел на этих людей, к которым так привык, которых полюбил, и прощался с ними, — на долго ли? Может быть, навсегда. Многие тут совсем уже старики, — доживут ли до того дня, до которого надо дожить?
Он говорил, как всегда, немного и, как всегда, горячо, и юные, чистые глаза блистали под тонкими темными бровями, а окончив речь, он вдруг опять смутился и покраснел до ушей, — он краснел часто, как девушка.
Вышли на улицу далеко за полночь. Опять подморозило, небо было звездное, под ногами хрустел ледок. Толковали о делах, порою сапожники спрашивали, хороши ли ему ботинки, он отвечал, что замечательные.
— Главное, — философствовал Груба, — что они по ноге. Это первое дело, чтобы башмак был как влитый. А уж за эту мерку можно поручиться! Верно, Яцек? Как в чулке.
— Верно, — говорил Дзержинский, — как в чулке!
Попрощались у мостика. На первом же крыльце
Дзержинский, оглянувшись, снял новые башмаки и надел старые.
Но в Ковно эти старые башмаки развалились совсем. И наступил день, когда их уже никто не брал чинить, ни один человек. Денег же для того, чтобы купить башмаки, не было вовсе, и тогда Дзержинский вспомнил о подарке. Завернув дареные башмаки в газету, он отправился искать сапожника, который растянул бы тесный ботинок, и на окраине города нашел человека, согласившегося «попробовать».