Вперед идти было бесполезно.
Может быть, назад?
Стараясь сохранить спокойствие, Дзержинский повернулся и тотчас же почувствовал, что его схватили за руку выше кисти. Это оказался человек в соломенной шляпе-канотье и в белом чесучовом костюме, только что стоявший около скамейки.
— Не поднимайте шума, молодой человек, — сказал канотье голосом старого жандармского унтера, — шагом марш за мной!
Дзержинский огляделся. За его спиной шел тот толстяк в котелке и пыхтел, как паровоз; сопротивляться не имело решительно никакого смысла. Но посмотреть еще один раз на человека, который предал его, ему хотелось, и он оглянулся.
Парень стоял посредине аллеи скверика, широко расставив ноги, и выплевывал шелуху семечек. Новая зеленая коломянковая рубаха коробом торчала на нем, а его детские глаза ничего не выражали, кроме спокойного, даже деловитого любопытства.
На углу канотье подозвал извозчика. Дзержинский сел рядом с толстым агентом, а маленький, в чесуче, сел напротив на скамеечку и положил на колени никелированный пистолет. Ехали долго. Уже когда показалась за поворотом улицы тюрьма, первая тюрьма в его жизни, Дзержинский спросил:
— Сколько же получил провокатор за то, что он продал меня?
Толстый агент покосился на Дзержинского и довольно добродушно ответил:
— Десять рублей казначейскими билетами, если это вам поможет.
— Дешево! — усмехнулся Дзержинский.
— Для него большие, деньги, — сказал агент, — он таких сроду не видал. Это поначалу мы так платим, а потом и более. Заработок верный.
Извозчичья коляска прогрохотала по булыжникам плаца и остановилась перед тюремными воротами, заскрипела калитка на ржавых петлях, часовой дернул сигнальную веревку и вызвал унтер-офицера. «Вот и настоящее начало, — спокойно подумал Дзержинский, — вот и тюрьма».
Нет, пожалуй, преступления страшнее, чем предательство, и нет слова ужаснее, чем слово «провокатор».
И очень больно сознавать, что ты предан. Трудно собраться с мыслями, трудно подавить в себе чувство горькой обиды и заставить себя думать о другом. Трудно успокоиться, трудно привыкнуть к мысли о том, что по вине человека, которому доверял, ты заперт здесь, в одиночной камере, что окно твое теперь с решеткой и на двери висит тяжелый замок.
Трудно думать о будущих допросах и судах, о каторге и ссылке, о длинных и тяжелых этапах. А думать об этом в тюрьме надобно спокойно, не волнуясь, иначе и на допросе провалишься, и товарищам по камере отравишь жизнь, и самому станет совсем плохо...
Так вот, как это ни странно, Дзержинского подвели башмаки. В одну из самых тяжелых минут, в одиночке, под вечер, он взглянул на свои башмаки, вспомнил о семнадцати Виленских сапожниках, улыбнулся и встряхнул головой.
Что же делать!
Их семнадцать, а этот один. И не семнадцать их, а куда больше. А этот один, всегда один, все-таки один. И пропади он пропадом!
После этого вечера он частенько поглядывал на свои башмаки. И, поглядев, вспоминал виленских сапожников, забастовку, проводы, пиво и бигос.
И сердце его начинало биться спокойнее.
Они встретились в Варшаве, в парке, в морозный зимний вечер и сразу узнали друг друга, несмотря на то, что не виделись много времени.
Поцеловались и смущенно помолчали. Никогда раньше они не целовались.
— Вот так встреча, — наконец сказал Россол.
— Да уж, — ответил Дзержинский.
Они стояли в широкой аллее парка, над ними свешивались ветви деревьев, покрытые инеем, их толкали люди, бегущие на каток и с катка. Внизу, на озере, гремел духовой оркестр, празднично блистал изрезанный коньками лед, сквозь ветви деревьев были видны легкие и стройные фигуры конькобежцев.
— Что ты тут делал? — спросил Дзержинский.
— Смотрел. А ты?
— Я шел смотреть.
— Пойдем покатаемся, — предложил Россол.
— Нельзя. В таких местах можно легко наскочить на филера. Посидим тут.
Сели на холодную, обмерзшую скамью. За то время, пока они не виделись, у Россола ввалились щеки, глаза смотрели теперь жестче, злее, подбородок стал выдаваться вперед.
— Что с тобой, Антон? — спросил Дзержинский. — Ты похудел, изменился.
— Болен, — коротко ответил Россол.
— Чем?
— Чахоточкой, как говорит один мой знакомый фельдшер.
Россол усмехнулся, боком взглянул на Дзержинского и вдруг сказал:
— Я тебя очень люблю, Яцек.
— И я тебя очень люблю, — просто и спокойно ответил Дзержинский. — И у меня есть одно предложение тебе, — угадай, какое?
— Поехать в Италию лечиться, — грустно улыбнулся Россол, — или не верить врачам, которые всё врут. Да? Это ты хотел сказать?
Но Дзержинский хотел сказать совсем не это. Поблескивая глазами, он предложил устроить пир в честь свидания друзей. Идет? В конце концов один раз в жизни можно себе позволить небольшой пир. Черт побери, уже полгода он не ест досыта! И, кроме того, ужасно хочется кофе. Натурального черного кофе. Он так согревает и так поддерживает силы! Не правда ли?
Шли медленно, не торопясь, вспоминали Ковно, Вильно, тамошние фабрики, стариков-сапожников, работу, юность.
Разговаривая и вспоминая, вышли из парка на улицу и остановились у кафе, которое показалось им недорогим.
— Сюда? — спросил Дзержинский.
— Сюда, — решительно ответил Россол.
Дзержинский оглянулся: сзади было «чисто», как
говорили в тех случаях, когда по следу не шел филер.
Россол отворил тяжелую дверь с цветными стеклами и первым вошел в низкое, сводчатое помещение, в котором седой и благообразный швейцар снимал с посетителей пальто и шубы.