У себя, в отделении вагона, Дзержинский налил мальчику жестяную кружку кипятку, подцветил кипяток малиновым чаем, положил возле кружки кусок сахару и ломоть черного хлеба.
— Пей.
В окно ударил ветер и тотчас же забарабанил дождь. Совсем стемнело. За полотном железной дороги в деревеньке зажглись огни.
— Ты откуда?
— Оттуда.
— Школа у вас есть?
— Нету, — сказал мальчик. — Ничего у нас нету.
И тоном взрослого человека добавил:
— Голодуем. Ничего нет кушать. Кору с деревьев кушаем... А кору обдирать нельзя. Пан Стахович нагайкой бьет. Нельзя.
Мальчик допил чай, собрал на ладони хлебные крошки, всыпал их в рот и ушел. А Дзержинский стоял у окна и смотрел, как по темному лугу движется под дождем крошечная фигурка.
Ночью Дзержинского знобило.
Он чувствовал себя простуженным, сидел в шинели и в фуражке у топящейся железной печки, грел руки и негромко говорил своим товарищам:
— Я хорошо знаю панскую Польшу. Нигде, ни в одной стране, не унижают так национальные меньшинства. Белорус и украинец для пана-помещика не люди, а холопы, как они говорят.
К вагону прицепили паровоз, коротко проревел гудок, кто-то сказал:
— Кажется, поехали.
Дзержинский подкинул в печку несколько чурбанов и опять заговорил. Вагон покачивался, скрипел, печка раскалилась докрасна. Разговор сделался общим. Говорили об украинцах, белорусах, о шляхте, о панах-помещиках. Дзержинский совсем близко придвинулся к печке.
Лицо его сделалось розовым, глаза блестели, — у него, видимо, был жар.
Потом он задремал.
Дремал Дзержинский недолго — несколько минут, но товарищи заметили и стали разговаривать шепотом.
Вдруг раздался голос Дзержинского:
— Когда кончится гражданская война, я возьму народное образование...
Стало тихо.
Все обернулись к Дзержинскому.
По-прежнему раскачивался и гремел вагон.
— Да, да, — сказал Дзержинский, — народное образование...
Глаза его посветлели, лицо сделалось веселым и юным, он усмехнулся и, протянув руки к печке, сказал:
— Это должно быть необыкновенно, необыкновенно интересно.
И, блестя умными лучистыми глазами, первый чекист вдруг встал и начал набрасывать план организации всеобщего обучения. Это был точный, не раз продуманный план, остроумный и блестящий, как все, что исходило от Дзержинского. Было ясно, что он давно и упорно думал об этом и что работать в народном образовании ему очень хочется.
Люди сидели и слушали, как завороженные. Выл паровоз, в окна вагона стучал дождь, покачивалась керосиновая лампа, и по ободранным грязным стенкам вагона прыгали уродливые тени. Там, в темной и мокрой ночи, советские войска бились с польскими панами. Дзержинский ехал на фронт. И вот ночью, полубольной, он рассказывал о будущем.
Он говорил о том, какие будут построены школы, и перед слушателями вырастали светлые и чистые здания со сверкающими стеклами, в которые бьет солнце...
Он говорил о новом типе народного учителя, об университетах — городах науки, о замечательных научных лабораториях, о новом поколении школьников и студентов, о профессорах, о том, как рабочие и крестьяне будут учиться. И все молчали и представляли себе это будущее, ради которого идет нынче война.
Паровоз внезапно остановился.
Дзержинский замолчал.
— Что случилось?
Вошел машинист и сказал, что дальше нет пути: снаряд разворотил рельсы.
— Ну, что же, — сказал Дзержинский, — надо добираться пешком. Тут недалеко, — к утру дойдем.
Он разложил на столе карту и подумал: «Километров двадцать».
Потом спросил:
— Оружие у всех есть? Тут могут быть всякие неожиданности, — паны везде рыскают.
Проверил наган и первым выпрыгнул из вагона в темноту.
Пошли по мокрому полотну. Шли молча, быстро и тихо.
А возле моста вынули револьверы.
Это было во время голода на Волге.
Как-то рано утром Дзержинский приехал в ВЧК, вошел к секретарю и, положив на стол маленький аккуратный пакетик, сказал:
— Отошлите это от меня голодающим в Поволжье.
Секретарь развернул бумагу. В пакете была небольшая чернильница с тонким серебряным ободком.
Весь день Дзержинский работал, и только ночью секретарь спросил, что это за чернильница.
Дзержинский поглядел на него своими прекрасными глазами, потом сказал:
— Как-то давно, выходя в очередной раз из тюрьмы, я долго искал, что бы купить сыну. Думалось: вот уморят тебя где-нибудь в ссылке или тюрьме, и ничего у мальчика от отца не останется. Никакой памяти. Денег было немного, искал-искал и вот купил ему чернильницу. Не какую-нибудь, а с серебряным ободком. Это единственная ценность у нас в доме. Вот мы с женой и решили послать... Серебро — хлеб.
Секретарь ушел к себе.
Поздней ночью Дзержинский вышел из кабинета.
Чернильница стояла на столе у секретаря.
— Что же вы до сих пор ее не отослали? — спросил Дзержинский.
— Может быть, не стоит? — неуверенно ответил секретарь.
— Нет, стоит, — сказал Дзержинский.
Повертел чернильницу тонкими пальцами, поставил ее на стол и больше никогда не вспоминал о ней.
Под вечер Дзержинский вышел из кабинета и сказал секретарю:
— Я похожу, поговорю с товарищами, а вы слушайте телефон.
На лестнице он обогнал двоих; первой шла женщина с измученным, усталым лицом, бледная, в ковровом платке и в старом порыжевшем пальто; за ней поднимался молодой чекист.
«Задержанная, наверно», — подумал Дзержинский и еще раз оглянулся.