— А кто старое забудет, тому оба вон, — сказал из толпы сиплый голос.
Помещик слегка покраснел.
— Я все ваши просьбы выполнил, — сказал он, помолчав, — и теперь предлагаю мир на вечные времена.
Крестьяне молчали, хмуро поглядывая на сытую, в чесучовом костюме, фигуру помещика. Стась, одетый матросом, сидел в экипаже поодаль, круглыми глазами наблюдал непривычное зрелище: отец как бы извиняется перед мужиками. Что такое?
Помещик молчал, крестьяне переминались с ноги на ногу и тоже молчали. Лица их были измученные, злые. Возле церковной ограды судачили и шептались бабы.
— Так вот так-то, — сказал помещик, надевая шляпу. — Значит, мир.
Он сел в экипаж, ткнул кучера в спину и тихим, бешеным голосом сказал:
— Пошел, болван.
Занятия со Стасем шли отлично. Дзержинскому с его колоссальной силой воли и страстностью удалось преодолеть лень и избалованность мальчика. Стась сдался и начал учиться с увлечением.
Прошла неделя, другая. В имение стали осторожно забегать сельские ребята, и Дзержинский в часы, свободные от занятий со Стасем, возился с ними, выбирая для этого отдаленные уголки парка. Ребята ложились на траву вниз животами, и, уткнувшись носом в тетрадь, старательно решали арифметические задачи с гарнцами, цыбиками и ведрами, мусолили карандаши, сопели.
Дзержинский сидел тут же, сложив по-турецки ноги, сворачивал папироски дешевого табаку и курил из деревянного мундштука. Заглядывая в тетради, говорил:
— О брат, чего ты тут пишешь? Не то пишешь. Откуда у тебя эта цифра взялась? А ну, пересчитай.
Или:
— Ты что, Петро, заснул или как? Может, тебе подушку принести?
Или вдруг:
— А не искупаться ли нам, ребята? Самое время.
И все бежали к пруду, толкаясь и хохоча.
Пруд был глубокий, большой, обсаженный ивами. Раздевались с гамом и визгом, выстраивались вдоль берега в шеренгу и замирали в веселом ожидании.
— Смирно! — командовал Дзержинский. — Смирно и тихо!
Это был самый любимый, всегда вызывающий дикий восторг номер: раздевшись, Дзержинский взбегал на горку за спиной шеренги и, крикнув: «Раз, два, три! » — бежал вниз, перепрыгивал через цепочку ребят, ласточкой сложив руки, летел, как стрела, выпущенная из лука, и с глухим всплеском исчезал в воде.
— Раз, два, три, четыре... — считали, замерев, ребята.
Поверхность пруда была спокойна, чиста, неподвижна.
— Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать...
Тихо, тихо вокруг.
— Двадцать один, двадцать два, двадцать три...
И вдруг где-то далеко и всегда неожиданно — то возле гнилой скамейки на том берегу, то у лодок за купальней — появлялась мокрая голова Дзержинского.
— Сегодня пятьдесят шесть! — кричали ребята.
— А вчера было шестьдесят три!
— Плывите сюда, дядя Феликс!
— Как плыть? — спрашивал Дзержинский.
— Брассом.
— Нет, саженками!
— По-лягушечьи!..
Дзержинский приплывал, и начиналось общее купанье. Ныряли, возились, плавали. Приходилось по очереди учить плавать тех, кто не умел. Широко расставив ноги на вязком дне, Дзержинский брал мальчика на ладонь под живот, и начиналось обучение.
— Ногами, ногами работай, — говорил он, — да не пыхти, как паровоз, а дыши ровно.
Выгонять из воды было трудно, ребята синели, но говорили, что им все еще жарко.
Потом, мокрые, шли опять заниматься, а в заключение просили Дзержинского рассказать какую-нибудь историю.
Всех своих учеников Дзержинский знал по именам, знал их родителей, знал обо всем, что делалось у них дома, а бывая в селе, заходил в гости и подолгу сидел у кого-нибудь в низкой хате, беседовал. С напряженным вниманием слушал он рассказы о том, как жили тут раньше, каков был прошлый пан, как дерет за каждую требу ксендз и какой плохой человек русский священник. Постепенно Дзержинского перестали стесняться. Веселый, простой, умеющий слушать, в селе он стал своим человеком. И о голоде рассказывали ему, и о том, как надо печь хлеб пополам с корьем, со жмыхом, с отрубями. Покуривая, он качал головой, переспрашивал, и было видно по его лицу, что он не просто любопытствует, а что это ему интересно, что решительно все он запоминает, обдумывает.
Подолгу засиживался Дзержинский у Яна. Там читали Маркса, горячо обсуждали, волновались, спорили. Больше всех спорил сельский учитель Янушевич. Спорить с ним было не очень приятно: он раздражался, голос у него делался каркающим, на каждый довод возражал: «Это глупость».
Во всем он винил русских, говорил, что у польских революционеров другие цели, чем у русских, считал, что русских надо изгнать из Польши и что до тех пор, пока в партии будут вместе и русские и поляки, каши не сваришь.
Однажды, когда расходились по домам, он, поотстав от других, сказал Дзержинскому:
— Зачем вам москали? Зачем вам Маслов? Надо вывести русских из нашей среды, надо бороться с русским засильем, надо объединяться с поляками...
Начался спор. Дзержинский сказал:
— Рано или поздно эта ваша философия приведет вас в стан наших врагов. Подумайте, Янушевич. Вы заблуждаетесь, очень заблуждаетесь.
— А вы продаете Польшу.
Дзержинский остановился.
— Я никогда никого не продавал, — сказал он спокойно, — а вот вы обязательно продадите польских рабочих и крестьян панам и фабрикантам...
На этом разговор кончился.
Янушевич перестал бывать у Яна. Встречая Дзержинского, он не здоровался с ним, но зато начал появляться в доме у помещика.
В имении ничего не менялось, разве что появились новые люди. Часто приходил к обеду молодой длинноносый ксендз. Обедал иногда и Янушевич. Он являлся в высоком, до ушей, воротничке, в вычищенных до ослепительного блеска ботинках, застегнутый на все пуговицы. Хмуря густые брови, он говорил хозяевам: