— Тетка тут нарисована! — заметил Веретилин.
— А веселая! — сказал Аникиев, поправляя очки. — Замечаете, — отдыхает после работы.
— Работала, а теперь отдыхает! — согласился Чистосердов. — Довольная, улыбается...
Реставратор отступил на шаг от полотна. У него было такое лицо, будто эту картину написал он.
— Я думаю, — семнадцатый век. И, по всей вероятности, из коллекции Воронцовых-Дашковых...
Сережа Орлов, начавший работать в ВЧК только вчера, сказал звонко:
— Теперь из коллекции трудового народа — рабочих и крестьян! — И сконфузился под пристальным взглядом Дзержинского.
— Верно, товарищ Орлов! — сказал Дзержинский. — Теперь из коллекции трудового народа. Зайдемте ко мне, товарищ Быков.
В кабинете Дзержинский сказал Пете, что Провоторов и братья Куроедовы от работы будут отстранены немедленно, что же касается здешнего Диамантова, то он больше командовать таможенными делами не будет.
— Можете возвращаться к себе на границу! — заключил Дзержинский.
— Значит... не надо мне к этому Диамантову являться?
— Не надо. Вы что-то хотите сказать?
— Спросить хочу. Вот что, Феликс Эдмундович, задержали мы картины, верно? А как дальше будет? В музей, и все? Воров-то трудно поймать? Я вот сегодня глядел, — сколько у вас народу — чекистов. Ведь немного...
— Нет, Быков, много. Вы речь Владимира Ильича на третьем съезде читали? Помните слова о человеке с ружьем?
И, опустив темные веки, сосредоточенно вспоминая, Дзержинский словно прочитал:
— Теперь не надо бояться человека с ружьем, потому что он защищает трудящихся и будет беспощаден в подавлении господства эксплуататоров. Так сказал товарищ Ленин?
— Так!
— Мы стоим на страже угнетенных. Мы — люди с ружьями. Весь мир эксплуатируемых, весь мир голодных и рабов, все трудящиеся — с нами. А вы говорите, — нас немного. Нас миллионы, понимаете?
— Понимаю! — сказал Быков.
— Что же касается до аппарата ВЧК, то нас действительно немного. Но разве в этом дело?
И, крепко пожав руку Быкову, Дзержинский проводил его до двери.
В коридоре на столе сидел Вася Свешников и чистил маузер.
— Стреляют, черти! — сказал он Пете. — Нынче на одну квартиру ездил, а они беглым огнем из окон. И ушли черным ходом. Офицеры целыми группами уходят из Петрограда к Каледину на Дон, к Дутову бегут в Оренбург, к Корнилову...
Быков всмотрелся в Васю и не узнал его: это теперь был взрослый мужчина, строгий и подтянутый...
— Форменная перестрелка была? — спросил Быков.
— Да как тебе сказать...
Вася опустил маузер на колени и задумался на мгновение.
— Не то, что форменная, а обидно. Идешь ни о чем не думая, мы тут по спекуляции и по саботажу сейчас бьем, — вот идешь эдак, посвистываешь, а они в тебя, как в бешеную собаку, палят. Норовят убить! И заметь — наши приговоры, знаешь, какие? Отправить на общественно-полезные работы сроком на три месяца. Чиновников тут, саботажников вчера судили: по три месяца снег чистить, и общественное порицание. Уж чего, казалось бы, мягче. Так нет, — отстреливаются.
Он еще помолчал, потом сказал задумчиво:
— Ничего, поборемся, господа саботажники и иже с ними. Видно, мало им общественного порицания. Что ж, иначе с ними начнем говорить...
Он взглянул на Петю, усмехнулся:
— А помнишь, как это совсем недавно все было — ожидание революции? Помнишь, Петро?
Быков кивнул.
— Ты обратно на границу, Петро?
— Обратно.
— А мы в Москву. Нынче же. Теперь не скоро увидимся...
Комиссар Веретилин заболел: вдруг заломило затылок, колени, руки, по спине побежал озноб, под левую лопатку словно кто-то сунул острое шило.
— Это тебя, племянничек, испанка разбирает, — сказал дядя Веретилина, у которого комиссар поселился. Было это в Москве на Зацепе. — Паршивая штука. Придется полежать беспременно и не менее, как две недели...
— Часок еще, может, и полежу, — не сразу ответил Веретилин, — а больше не выйдет.
— Ну и свалишься путем-дорогой...
Дядя взял из баночки на столе несколько деревянных шпилек и ударил молотком, — он чинил племяннику прохудившийся сапог. Удар молотком больно отозвался в голове. Веретилин поморщился.
— А может, тиф? — спросил дядя. — Ты тифом-то болел?
— А шут его знает, чем я болел, — ответил Веретилин. — Сволокут, бывало, в околоток, ну и лежишь. Не ахти как много доктора-то с нами, с матросами, разговаривали...
Он не кончил фразу, — поднялся и стал обуваться.
— Пойдешь, упрямец?
— Пойду.
— Ну и пеняй на себя.
— Да уж не на кого больше. Разве что на мировую буржуазию...
Он потопал сапогами, похвалил починку и спросил, ежась: «А на улице не потеплело? »
— Куда там потеплело! Жмет и жмет морозище!
Иван Дмитриевич посидел, вздохнул и стал натягивать шинель. Дядя, Семен Петрович, смотрел на него сердитыми глазами и перекатывал пустой мундштук из одного угла рта в другой. Шинель была старая, полученная еще в четырнадцатом году на флоте. В ней Веретилин дрался с юнкерами. И спал в ней, и укрывался ею.
— Сбрось обратно! — сурово сказал дядя. — И посвети мне. Буду сундук открывать.
Веретилин взял со стола коптилку, сделанную из чернильной склянки, тихонько охнул от резкой боли в спине и подошел к Семену Петровичу, который приподнимал крышку сундука, оклеенную внутри картинками. Эти картинки Веретилин знал с детства. Вот гигантский баобаб, в дупле которого может пить чай целое семейство, вот статуя Голиафа, вот птица колибри, вот портрет какого-то бородача с выпученными глазами.